ТРИБУНА РУССКОЙ МЫСЛИ №15 ("Философия русской культуры")
ВЕХИ РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ

 

РУССКИЙ ЦИВИЛИЗАЦИОННЫЙ ПРОЕКТ В XVII ВЕКЕ:

ТИП ОБЩЕСТВА И ТИП КУЛЬТУРЫ

 

Андрей Леонидович Андреев

доктор философских наук, 

академик Академии политических наук

 

В современной социологии часто говорят о различии двух типов социумов, которые можно назвать соответственно «холодными» и «горячими». В этом плане всю европейскую историю, начиная с позднего средневековья и Возрождения, можно рассматривать как время «разогрева», не только резко ускорившему темп развития общества, но и придавшего ему специфический характер процесса с обострениями. Симптомом этой небывалой дотоле ситуации стало формирование специфического духа первооткрывательства, породившего целую галерею «беспокойных» человеческих типов, от героев кругосветных путешествий и авантюристов-конкистадоров до одержимых познанием тайн творения исследователей и творцов социальных утопий. На авансцене умственной жизни как бы появляется новый персонаж – беспокойный, сомневающийся Разум, склонный самостоятельно судить о том, что до той поры рассматривалось как недоступное, превосходящее его силы и возможности.

Если в эпоху Средневековья человек был устремлен в  вечность, то Возрождение начинает переориентировать его на будущее. Эта трансформация концепта времени происходила параллельно и на Западе, и на Руси. Уже Иосиф Волоцкий, как доказывает Г.М. Прохоров, уклоняется от свойственной этим последним устремленности к вечному-в-настоящем во имя будущего как идеала. Но если на Западе личностная устремленность к посюстороннему миру очень быстро отрывается от устремленности «вечностной», и миг настоящего приобретает безотносительную к непреходящему,  абсолютную ценность, то в Византии и на Руси антиномическое равновесие между этими полюсами в тот момент сохранилось[1]. Вероятно, в этой связи  можно ставить и обсуждать вопрос о некоторой замедленности процесса перехода России к культуре Нового времени по сравнению с Европой. Однако – не со всей Европой как таковой, а, скорее, с ее авангардными регионами, такими как ренессансная Италия, Англия, Франция и южная Германия.

Системный кризис государства Рюриковичей, кульминацией которого явились прямое вмешательство Польши во внутренние дела страны, формирование народного ополчения, изгнание иноземных войск, созыв Земского Собора и избрание им на царство Михаила Федоровича Романова,   стали поворотным пунктом в динамике внутреннего развития российского социума. Событиям этим в отечественной научной литературе, общественной мысли и публицистике  традиционно уделялось самое пристальное внимание, и  тем не менее значение их, на наш взгляд,  раскрыто далеко не полностью, что связано в первую очередь с привычной ограниченностью контекста анализа. На наш взгляд,  необходимо взглянуть на эти события не только как на подвиг национального самоопределения, но и как на одно из звеньев общеисторического процесса модернизации.

В этом контексте то, что происходило в России в 1610-1613 гг., может предстать в совершенно новом и во многом неожиданном свете. Народ впервые (хотя, как это обычно бывает, ненадолго) взял свою судьбу в собственные руки. И это была не только военная победа – в данном случае вмешательство широких масс в ход истории имело ощутимые социальные и духовные последствия.  Пройдя через горнило «Смутного времени» русское общество сильно изменилось. Вкусив плодов народной инициативы Россия стала уже во многом иной, чем до Смуты – это активный социальный мир, в котором все «чины» (кроме крепостного крестьянства) так или иначе участвуют в управлении государством и даже «простой человек» считает себя обязанным и способным на основе собственного понимания  выносить суждения о самых разных предметах государственной важности[2].

Под влиянием пережитого в годы Смуты потрясения, когда казавшееся богоизбранным Московское государство («Третий Рим») оказалось буквально на волосок от гибели, у поколения, вступившего в сознательную жизнь в преддверии и во время этих грозных событий, начинает складываться новое восприятие истории. Вопрос о том, как такое могло случиться, не оставлял мыслящих русских людей в покое, стимулируя стремление объяснить события и понять их. Как следствие этого, в общественной мысли все сильнее дает о себе знать элемент рациональной саморефлексии. Во «Временнике» дьяка Ивана Тимофеева (Семенова),    «Написании вкратце о царех московских…» кн. И.М. Катырева-Ростовского, «Словесах дней и царей и святителей московских» кн. И.А. Хворостинина и других исторических сочинениях второй половины 1610-х – середины 1630-х годов еще присутствует провиденциальный план объяснения и ссылки на средневековую теорию казней господних, но уже прослеживается и стремление соединить конкретную историческую ситуацию с «опытным» знанием о человеке, из которого (стремления) вырастает новый тип ментальности, основанный на прослеживании причинно-следственных связей[3]. Мы, разумеется, не будем сравнивать названные исторические сочинения по глубине мысли с написанной за 100 лет до этого  «Историей Флоренции» Н. Макиавелли, а по живости описания и остроте наблюдений с опубликованной спустя почти полвека «Историей последних политических переворотов в государстве Великого Могола» Ф. Бернье. Но по способу мыслить явления политической истории это во многом явления одного и того же ряда.  

В новой социально-политической ситуации, которая сложилась в результате преодоления Смуты, в начале царствования Михаила Федоровича сложился союз самых широких общественных слоев с царской властью[4]. Выражением консолидированного мнения «всей земли» были часто собираемые в этот период Земские соборы. Однако  по мере того, как в  вновь начинают восстанавливаться абсолютистские тенденции, формируется и идеология соперничества народа с властью (которая опять-таки характеризуется вполне рационалистически, в том числе с учетом личных слабостей и ошибок власть предержащих). Розыскные бумаги XVII века сохранили многочисленные свидетельства весьма непочтительных отзывов простых людей о высших властях, не исключая и самих государей. Причем наиболее интересно здесь даже не недовольство теми или иными тяготами со стороны правительства, но стремление к ликвидации сакральной дистанции между земским человеком и венценосцем. Во второй половине столетия мысль о соперничестве с властью перерастает в идею ее «исправления», практически воплотившуюся, в частности, в поведении масс во время  Московского восстания 1682 года, когда мятежные стрельцы в течение нескольких месяцев практически управляли столицей.

Мы полагаем, что, опираясь на эти соображения, российскую «Смуту» можно поставить в общий ряд европейских революций Нового времени. В этом отношении она, пожалуй, ближе всего к одному из самых ранних  вариантов такой революции – нидерландскому: та же национально-освободительная война, усиленная религиозным противостоянием, очень похожий политический результат – выборы нового правителя из числа аристократии, но по приговору «всей земли» и при определенном давлении народной стихии… Почему такое сопоставление было одинаково невозможно ни до 1917 г., ни в советское время, в общем-то  ясно. Но  если предложенная нами постановка вопроса верна, то она позволила бы многое объяснить не только в перипетиях политической истории, но и в социокультурной ситуации, которая складывалась в России в канун петровской эпохи. Феномен революции изначально связан с противоречиями модернизации Нового времени, ибо он знаменует собой разрыв (во всяком случае – начало разрыва) с безусловным господством традиции и предполагает сопоставление возможностей как основу для  проектирования будущего[5]. Поэтому те формы, в которые вылилась политическая борьба периода Смуты, а также ее последствия, среди которых особо укажем на специфическое явление раскалывающей общество сверху донизу «борьбы идентичностей», указывают на наличие в России того времени самостоятельно генерируемых модернизационных тенденций и устремлений.

Эти последние по самой природе своей пробуждали огромный интерес к расширению кругозора и объема знаний. В XVII веке этос искания и первооткрывательства дает о себе знать на востоке Европы в не меньшей степени, чем на западной оконечности  континента. Так, движение русских землепроходцев в Сибирь и на Дальний Восток, несомненно, надо рассматривать как важнейший фрагмент грандиозной эпопеи новоевропейского духа, типологически сопоставимый с освоением Америки или Ост-Индии. Русскому человеку открывались новые горизонты, новые, необычные для него, социальные миры и ландшафты, и все это не могло не стимулировать процесс возвышения познавательных потребностей, включая сюда и потребность в фиксировании и передаче знаний.

Речь идет в первую очередь о расширяющемся спектре практических компетенций. Так,  русские землемеры вполне самостоятельно овладели искусством картографирования. Уже в начале XVI века ими были созданы весьма подробные карты западных окраин Великого княжества Московского, а к 1600 г. и грандиозный «Чертеж всему Московскому государству» (перечерчена и дополнена в 1627). Работа эта велась в Разрядном приказе на протяжении нескольких десятилетий, что было бы невозможно без каких-то форм обучения необходимых для ее осуществления исполнителей.

Нужная сноровка  приобреталась, по-видимому, служебным опытом. Тем не менее надо признать, что правильно поставленная школа формировала бы данное качество гораздо быстрее, и в  московских правительственных, а также  церковных кругах (которые в те времена было трудно отделить друг от друга) это понимали. Роль просвещенных государственных людей в деле развития образования и образованности в России XVII века описана историками весьма детально и почти единогласно признана ведущей и направляющей. Однако, не отрицая важной и в целом позитивной исторической роли тогдашних российских элит, мы бы хотели сформулировать отличную от этой позиции точку зрения. На самом деле тот процесс системной трансформации российского социума, который обычно понимается как «модернизация» (в смысле перехода к формам жизни Нового времени), развивался как сверху, так и снизу. По сути дела в России XVII века снизу и сверху сформировались и стремились  реализовать себя две альтернативные, но в то же время нередко соприкасающиеся друг с другом,  линии модернизации, каждая из которых в процессе осуществления могла реализовываться в различных вариантах.  Одна из них шла от консолидированных потребностей государства и его геополитических интересов, от социального опыта и возможностей его политической элиты и примыкающих к ней привилегированных групп, другая – от тех сдвигов в ментальности и социальном поведении, которые происходили в массовых слоях «разогретого» общества.

Объективно перед страной открывались два пути модернизации. Первый из них был ориентирован на максимально быстрое присвоение авангардных достижений (а заодно и соблазнов)  цивилизации. Такое присвоение обычно начинается с простого заимствования отдельных иноземных «хитростей», однако за ним почти неизбежно следует установление внешних образцов в качестве не только норм, но и «целевых причин» развития.  Если говорить обобщенно, это путь импорта и  пересаживания. Второй из возможных  путей – это путь самореализации и взращивания. Движение по нему начинается с укрепления себя в собственной идентичности, которое  поначалу  может даже выглядеть как самоизоляция. Было бы, однако, серьезной ошибкой абсолютизировать данное впечатление, распространяя специфические особенности начальной точки движения на весь путь в целом, в ходе которого мера открытости общества могла пересматриваться[6].

Схематизируя ситуацию, мы могли бы сказать, что модернизация сверху толкала Россию в основном на первый из указанных двух путей развития, а модернизация снизу – на второй. В определенный исторический момент столкновение этих исторических альтернатив ярко и наглядно воплотилось в противостоянии двух идеологических центров, одним из которых был царский двор, Кремль, другим же примерно на полтора десятилетия (1667 – 1682) стал далекий Пустозерский острог – место заточения мятежного протопопа Аввакума и его товарищей, откуда по всей стране разлетались тайно переданные ими на волю «листки» и послания[7].

Это была одновременно и вероисповедная полемика, и политическая агитация. Для нас, однако, важнее всего то, что вера и политика связаны здесь с утверждением различных образов будущего и, соответственно, разных стратегий перехода от предмодерна к современности, осуществляемого через выбор между различными моделями культуры. Столица все больше поддавалась  культурным веяниям западного барокко, транслировавшимся сюда через западнорусские земли – Украинские и Белорусские. Пустозерск же стремился ответить на этот вызов, создавая ему конкурентоспособную альтернативу на основе аутентичной национальной традиции. При этом, предвосхищая литературу XVIII и XIX веков, Аввакум обращается к ресурсам народного языка, не исключая и просторечия. Отсюда понятен его упрек царю: «Ведаю разум твой; умеешь многи языки говорить, да што в том прибыли?... Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек. Говори своим природным языком; не уничижай ево и в церкви, и в дому, и в пословицах»[8]. 

            «Пустозерская альтернатива» представляла демократические тенденции русского общества как в отношении к власти  (скажем, в староверческой публицистике очень сильны тираноборческие мотивы, отвергается правомерность социальной иерархии и т.д.), так и в отношении к образованию, образованности, культуре. Она ориентирована на «простецов» и рассчитывает в первую очередь на их природный разум и живое нравственное чувство. Противостоящая ей барочная модель культуры, напротив, подчеркнуто элитарна. Ее носитель – многознающий эрудит, «полигистор», чья ученость недоступна «профанам» и даже выражена на непонятном для них языке (латыни или греческом). Само собой понятно, что такая ученость может иметь только школьное происхождение, ее невозможно почерпнуть не только у обычного мастера грамоты, но и у многоопытного дьяка или  начитанного монаха; не достигается она и самообразованием, если направление ему опять-таки не было задано школой  (причем речь в данном случае может идти только об определенном ее типе – «классической», т.е. ориентированной на античность, школе).

Вместе с этой культурной моделью в Россию впервые приходит разделение и противопоставление «высокой», «ученой» культуры и культуры  простонародной. Ранее русская традиция не знала того высокомерия «знающих», которым отличались некоторые европейские культуры, в особенности французская, где literati относились к непросвещенным мужланам (rustici) как к существам иной породы[9]. Теперь такие настроения появляются и в российских пределах. Мало кто из московских «полигисторов», в особенности, из числа «латинствующих», не оставил для истории какой-либо уничижительной реплики по поводу «мужичьего ума» тех, кто «не умеет науки»[10].

Общие задачи модернизации в принципе могли решаться в рамках обоих этих перекрестно направленных социальных тенденций, однако делалось это не одинаково и, главное, не одновременно. Разумеется, на практике эти два подхода могли совмещаться и дополнять друг друга. Хотя в отдельные исторические моменты не существовали в виде неких абстрактных противоположностей. И если государственный опыт политической элиты позволил ей раньше всех осознать необходимость создания регулярной школы, в то время, как социальный опыт посадского населения и тем более крестьянства еще мало этому способствовал, это еще не говорит о том, что народ сам по себе находился в стороне от процесса модернизации, что он втягивался в него помимо своей воли и был по сути своей лишен соответствующих интересов, включая интерес к знанию. На самом же деле в опыте и социальной жизнедеятельности народной массы в то же самое время могли складываться и реально складывались другие важные факторы перехода от «холодного», инертно-традиционалистского общества к «горячему» обществу современного типа, которые со временем все равно привели бы  к повышению образовательных запросов населения – только другим путем и, вероятно, в несколько иных формах.

Среди массовых социальных (и духовных) процессов, которые в этой связи особенно интересны и важны, обращает на себя внимание глубокая трансформация мироощущения русского человека той эпохи, в ходе которой формируется субъективная способность занимать личную позицию, судить обо всем исходя из собственного суверенного разумения. На этой основе складывается и распространяется специфический тип «деятельного человека», соотносящего себя уже не с вечностью (как это было в эпоху средневековья), а с «быстротечным» временем и усвоившего себе соответствующий этому ритмический рисунок социального поведения («борзость» как стиль жизнедеятельности). В этом плане интересно отметить такой характерный момент, как появление в русской литературе (и подчеркнем: именно в массовой, народной литературе) такого характерного индикатора наметившегося «прорыва» сознания за горизонты узкого традиционализма, как фаустовская тема. Правда, возникает она не в контексте удовлетворения личной жажды познания, как на Западе, а в связи с мотивом индивидуальной любви («Повесть о Савве Грудцыне»),.

На первый взгляд такого рода духовно-психологические сдвиги имели отношение не столько к наукам и их изучению, сколько к выражению «духа времени» в искусстве. Но если мы вспомним насколько тесно исследовательские программы формирующейся науки были связаны, с одной стороны, с новациями в художественном отображении мира (преодоление недоверия к чувственному восприятию и введение зрительной перспективы), а с другой – с  переосмыслением отношений человека к Богу, то нарастание личностного начала в русской культуре и жизни предстанет уже в ином свете. Конечно,  Россия XVII века не породила явлений, которые можно было бы сопоставить, допустим, с итальянской математикой и механикой позднего Возрождения. Однако духовная атмосфера, умонастроения, интересы, сделавшие возможными восприятие, понимание и активное усвоение  новых наук были, очевидно, в определенной мере  подготовлены и подготовлены не только ближними боярами и деятелями Посольского приказа, непосредственно соприкасающимися с иноземным бытом и присущими ему нововведениями, но в какой-то мере и социально-психологической эволюцией самой народной массы. 

В этой связи приведем в качестве примера одно крайне незначительное для современников и, строго говоря, единичное, но для нас в определенном смысле «знаковое» событие. Зимой 1684 г. в подмосковный Иосифо-Волоколамский монастырь в качестве возчика рыбного обоза  прибыл сын крестьянина Осташковской патриаршей слободы Филиппа Теляшина по имени Леонтий. Факт этот сам по себе, конечно, и не заслуживал бы особого упоминания, но вот что примечательно: пятнадцатилетний юноша настолько понравился монахам своей грамотностью, развитостью и начитанностью, что они решили оставить его при себе в качестве чтеца, имея в виду в дальнейшем готовить его в священнослужители. А примечательно это не только потому, что речь идет о юноше самого что ни на есть «подлого» происхождения, но и потому, что семья Теляшиных была крайне бедна, так что  Леонтию с детства пришлось заниматься тяжелым трудом. Среда и условия жизни не способствовали учебе и интеллектуальному развитию, так что результат был достигнут исключительно упорной самостоятельной работой, мотивированной огромной тягой к знаниям.

Через год после описанных событий Леонтий Теляшин уже учился в Заиконоспасской школе (будущей Славяно-греко-латинской академии), в стенах которой  провел около 9 лет. И надо понимать, нелегких, потому что семья не могла доставить ему необходимых для этого средств. В историю русского просвещения Леонтий вошел под другой фамилией, присвоенной ему Петром I в качестве  особого отличия за ученые заслуги – Магницкий. Он стал первым русским профессиональным математиком, автором широко распространенных учебных пособий, на равных с иностранными профессорами преподавал в  созданной Петром Навигацкой школе, а потом был ее руководителем…. И это при том, что научной математике в Москве в то время не учили, так что  все свои незаурядные знания Магницкий приобрел самостоятельно, исключительно путем самообразования.

Освещать подробнее биографию этого незаурядного человека нет необходимости. Обратим внимание лишь на то, что за без малого полвека до Ломоносова Магницкий проделал очень похожий на него жизненный путь. Фактически это был ломоносовский тип личности и начало той традиции ухода за знанием, которую впоследствии продолжил не только сам воспетый Н. Некрасовым «архангельский мужик», но и его земляк, знаменитый скульптор Федот Шубин и другие в разной степени одаренные представители народного начала в русской образованности. Причем, возникновение данного типа и традиции, как мы видели, происходило безотносительно к петровской «просветительской модернизации», хотя и в самые последние годы перед началом петровских преобразований.                

            Процесс трансформации средневековой Руси  в общество, принадлежащее цивилизации «модерна»[11], вплоть до сравнительно недавнего времени изображался как однолинейный. И представление о том, что «просвещение» могло быть внесено в этот социум только давлением политических элит, стремящихся переделать россиян и их образ жизни по образцам, которые можно было найти только вне России,  является неотъемлемым элементом этой модели. Соответственно те, кто не поддавались такого рода давлению, хотели идти своим собственным путем и жить своим умом  квалифицировались в лучшем случае  как «темная масса», а в худшем – как враждебные всему новому и прогрессивному «силы реакции». В рассуждениях на эту тему часто прослеживается подспудная мысль о том, что наличие массированного сопротивления прогрессу как таковому, является особой чертой России, отличающей ее от западных обществ. При этом, объясняя социальную природу такого сопротивления указывали, в зависимости от взглядов и симпатий того или иного автора, то на ревнителей старой веры, то на мятежных стрельцов, то «клерикально-боярскую оппозицию», а то и на православную церковь вообще[12].

Несомненно, в русском обществе (как, впрочем, и в любом другом) были люди, настроенные против разного рода изменений, и таких людей было много. Шла борьба старого и нового. Вот только можно ли  идентифицировать гипотетическую «партию старой России», связав ее с теми или иными конкретными людьми? Сложный и весьма противоречивый процесс  социально-исторического развития России на заре Нового времени  нельзя уложить в  однозначные черно-белые схемы. К середине XVII века беспокойный и динамичный дух модерна уже прочно укоренился в  русском социуме, хотя в разных социальных слоях и группах, в разных поколенческих когортах он преломился по-разному. И очень часто противниками перемен выступали  те же самые люди, которые производили эти перемены и вносили их в общественную жизнь.  Тот, кто на уровне «импрессионистского» восприятия истории, идущего от впечатлений, производимых внешними  формами жизни, выглядит упрямым ретроградом и изоляционистом, стремящимся оградить Россию от  дующих с запада ветров прогресса,  при более глубоком и вдумчивом анализе может оказаться просто носителем альтернативной модели модернизации, и при том в каких-то аспектах даже более «современным» человеком, чем его оппоненты. 

Разве не таков, к примеру, «огнепальный» протопоп Аввакум? В молодые годы он активно участвовал в деятельности близкого к царю Кружка ревнителей благочестия, стремившегося провести в церковную жизнь ряд новшеств (замена многогласного пения единогласием, введение проповеди, а также предъявление более строгих моральных требований к поведению как духовных лиц, так и мирян), что в глазах многих представителей духовенства и прихожан снискало членам кружка репутацию беспокойных и опасных преобразователей[13]. В дальнейшем, с началом церковной реформы Никона (его бывшего единомышленника по Кружку ревнителей благочестия), Аввакум выступил уже вроде бы как «непреклонный консерватор». Он был не только одним из самых яростных защитников «старой веры»: известны и другие его протесты против  нововведений эпохи (например, против попыток царских изографов ввести в иконопись некоторые приемы европейской портретной живописи). Но одновременно с этим он предстает перед нами новатором,  создающим новый литературный язык и новые формы самовыражения, выражающие потребности   крепнущего индивидуального сознания и тем самым предвосхищающие дальнейшие пути развития русской литературы. Свободно переосмысляя   сложившиеся жанровые каноны,  языковые нормы, средства художественной выразительности, он последовательно отделяет образ человека  от его официального статуса и в гораздо большей степени, чем кто-либо из его современников, вносит в русскую литературу личностное начало, интерес к частной жизни, индивидуализацию характеров,  – все то, что как раз и составляет дух Нового времени, отличающий его от средневековой  ментальности[14].

Столкновение (а в значительной мере и переплетение) разнородных модернизационных тенденций делает картину исторического развития сложной и многомерной. В России «бунташного» XVII века как бы сосуществует несколько латентных исторических проектов. И в случае успеха какого-либо из массовых протестных выступлений и/или какой-то существенно новой комбинации в верхах русская жизнь вполне могла принять совсем не те формы, какие получились в действительности (хотя и в этом гипотетическом случае русское общество не обернулось бы вспять, а осталось бы обществом Нового времени, поскольку таким был «человеческий материал», из которого оно было построено).

Однако во второй половине царствования Алексея Михайловича в динамике  столкновения различных социально-исторических тенденций совершенно определенно наметился перелом: модернизация сверху стала активизироваться и резко набирать силу, завоевывая безусловно доминирующие позиции в сфере производства культурных образцов и оттесняя альтернативные ей тенденции на положение маргинальных. Перелом этот создавался усилиями, стремлениями и увлечениями  разных людей, среди которых был и  сам царь Алексей Михайлович –  даровитый, любознательный, энергичный,  не раз проявлявший вкус к введению разных полезных и просто приятных новшеств, которые можно было заимствовать у иноземцев[15].

Образование, которое этот государь  получил в детстве, вряд ли можно назвать «хорошим» по сравнению с его сверстниками, ставшими правителями различных государств Западной Европы. Нечего и сравнивать его не только с прекрасным классическим образованием дочери шведского короля Густава II Адольфа Христины, которой преподавали латинский,  греческий и еврейский языки, историю, литературу и политику, но и с довольно сумбурным обучением Людовика  XIV, который, будучи уже глубоким стариком, жаловался своей второй жене маркизе де Ментенон на недостаточность полученных в детстве знаний.   Помимо обязательного разъяснения основных элементов православного учения, приставленные к юному царевичу московские дьяки  учили его только чтению, письму и пению (включая нотную грамоту).

Заметим, однако, что среди них были люди с довольно широким кругом интересов, способные привить своему воспитаннику любознательность и любовь к чтению, а значит и к  самообразованию.  И в самом деле Алексей Михайлович в зрелые свои годы предстает перед нами человеком  начитанным, «книжным» и более того – не лишенным  творческих интересов (в написанном им «Уложении сокольничья пути», а также в письмах и посланиях он обнаруживает незаурядный литературный талант; кроме того он был ценителем певческого искусства и, как полагают некоторые исследователи, сам сочинял духовные распевы). Хотя в делах  связанных с организацией (и реорганизацией) образования царь Алексей практически не принимал личного участия, ограничиваясь лишь формальным соизволением на их создание, ему тем не менее принадлежит по крайней мере одна но очень важная инициатива. А именно: впервые он не ограничился тем, чтобы приставить к своим юным сыновьям традиционного «дядьку» из опытных государственных людей, а назначил им в наставники получившего образование в Киево-могилянской и Виленской коллегиях педагога-интеллектуала. Им стал ученый  монах полоцкого Богоявленского монастыря Симеон, прославившийся впоследствии как основоположник русского силлабического стихосложения,  драматург и богослов-полемист (большую известность получил, в частности, его трактат «Жезл правления», направленный против патриарха Никона и вождей раскола). Уже сам статус государя и его семьи придавал этой инициативе совершенно особое значение установления определенного культурного образца. Позднее Симеону было поручено учить и  царевну Софью, что уж совсем выходило за рамки  обычая: ведь царские дочери не предназначались к исполнению публичных функций, они вели достаточно замкнутую жизнь на женской половине дворца, а потому об уровне их познаний и умственном развитии особо не заботились.

Постепенно вокруг Симеона сплачиваются единомышленники и последователи, разделяющие его взгляды на перспективу  развития русского просвещения. При этом, благодаря своим придворным связям, полоцкий просветитель мог служить связующим звеном между кругом близких ему лиц и окружением царя Алексея Михайловича, включая его старших детей. Наиболее заметными  фигурами в окружении Симеона  были  Сильвестр Медведев и Карион Истомин. Оба они  были монахами, но в то же время и талантливыми поэтами, оба прошли школу служебной деятельности, занимались преподаванием и переводами, оба сыграли заметную роль в исканиях русской общественной мысли своего времени.

Будучи выходцем из входившей в состав Речи Посполитой Западной Руси, Полоцкий с юных лет близко соприкасался с польской культурой, неразрывно связанной с латинской образованностью, традиции которой он также воспринял. И, оказавшись в Москве, он естественным образом становился одним из проводников соответствующих культурных влияний. Его появление в Москве послужило одним из катализаторов расщепления транслируемой сверху модели образованности на два варианта – «греческий» и «латинский» (точнее польско-латинский), каждый из которых имел своих сторонников.

Не следует, как это часто бывает, видеть в полемике «греческого» и «латинского» направлений в русском просвещении второй половины XVII века одно из воплощений привычной схемы противоборства «прогрессивных» и «консервативных» сил. Несмотря на то, что эта полемика порой протекала весьма остро, представителей этих направлений  вряд ли можно считать какими-то абсолютными антагонистами. Исторические исследования показывают, что возможности для их лояльного общения  сохранялись  (другое дело – личное соперничество учителей, которое, конечно, имело место)[16].  Не соответствует действительности и внешне «логичное» представление о том, что русская церковь в силу своего исторического происхождения и характеру православного мировоззрения должна была постоянно держать сторону «консервативных грекофилов» против «прогрессивных» сторонников латинской учености. На самом же деле и греческий, и латинский образовательные проекты примерно в равной мере поддерживались государством и церковью. И это была вполне прагматическая позиция, в ней не было ни какой-то фанатичной приверженности ко всему греко-православному (к грекам у Москвы были свои претензии), ни слепой ненависти ко всему латинскому[17].

Да, патриарх Иоаким по своим личным убеждениям поддерживал грекофилов и с большим неодобрением относился к западным влияниям не только в вопросах, связанных с жизнью церкви, но и в быту. Однако и здесь все обстоит неоднозначно: именно этот «столп московского традиционализма» был едва ли не главным политическим союзником одного из самых восприимчивых к такого рода влияниям русских вельмож – боярина Артамона Матвеева. И именно Иоаким сыграл ключевую роль в провозглашении царем юного Петра I, а несколько позже – в его победе над сторонниками правительницы Софьи. Что же касается  отношения к «латинствующим», то достаточно сказать только одно: без согласия патриарха их деятельность в сфере образования была бы невозможной. Значит, в данном случае можно говорить как минимум о его лояльности и терпимости (другое дело догматы вероучения – например,  осуждение так называемой ереси хлебопоклонничества, к которой под влиянием католических учений склонился, в частности, Сильвестр Медведев).      

Бесспорно, Москва XVII века намного уступала Западу по богатству организующих образовательную деятельность институциональных форм. Здесь были почти, а то и совершенно неизвестны  многие специфические  элементы школьной и университетской культуры Европы – как ставшие уже к тому времени широко распространенной традицией зародившиеся еще в период «высокого» средневековья (такие, как научный диспут или  процедура защиты диссертации), так и совсем еще новые, укоренившиеся уже на исходе эпохи Возрождения (например: практика специализации научной и преподавательской деятельности по кафедрам). Однако, не следует идеализировать и европейское образование: если не считать Италию, Францию и Голландию, то в XVII веке оно все еще  повсеместно несло на себе отпечаток средневековья. Скажем, в Кембридже времен молодого Ньютона всего за два десятилетия до этого царила все та же латинская грамматика, аристотелевские силлогизмы и переводы из древних авторов. Система природы также излагалась по Аристотелю, так что студент Ньютон знакомился с космологией и физикой света по книге И. Магируса «Перипатетическая физиология». В то же время в некоторых, занимавших авангардные позиции, странах Европы в это время уже было и нечто другое – то, чему российские наблюдатели в то время вряд ли вообще замечали. Речь идет о появлении определенных социальных типов и коммуникативных сообществ, выступающих активными носителями и проводниками духа формирующейся новой науки с ее специфической рациональностью и установкой на «испытание природы»,  «выведывание» ее сокровенных тайн. Эти новые сообщества отнюдь не совпадали с институционализированной академической средой, хотя и включали в себя многих ее представителей. Таковы, например, те, кого в Англии 1640-х – 1660-х годов  называли «виртуозами» – ученые-любители самого разного социального происхождения, которые собирались вместе для обсуждения всевозможных научных проблем, спектр которых варьировался от улучшенных приемов садоводства до декартовских вихрей и бэконовского индуктивного метода. Формирование  такой интеллектуальной среды в России станет задачей уже следующей – петровской эпохи.

            «Дельный человек» петровской эпохи – несомненно, воспреемник той «борзости» как стиля жизнедеятельности, который проявился в русской жизни уже в середине XVII столетия. Но его отличает еще одно важное  качество – особого рода  компетентность, значительно выходящая за пределы чисто рецептурного знания мастера-ремесленника. Такая компетентность дается «регулярным» обучением, в основу которого положена трансляция от учителя к ученикам не только некоторых практически наработанных навыков, но и особого способа понимания окружающей нас действительности, ориентированного на воспроизведение вещей в их действительных («первичных») качествах. 

В ходе петровских преобразований вопрос о направлении и характере российской модернизации получил окончательное решение. А именно: страна бесповоротно и необратимо стала на путь модернизации сверху, проводимой под патронажем государственной власти. Остальные же исторические возможности в результате этого были закрыты. 

 



[1] Г.М. Прохоров. Русь и Византия в эпоху Куликовской битвы. СПб, Алетейя, 2000, с. 125.

[2] Ср.: В.О. Ключевский. Неопубликованные произведения. М., 1983, с. 351.

[3] См.: Л.А. Черная. Русская культура переходного периода от Средневековья к Новому времени. М.: Языки русской культуры, 1999, с. 54 – 56.

[4] См: История России. В 2-х тт. Т. 1. / Под ред. А.Н. Сахарова. – М.: АСТ: Астрель: Транзиткнига, 2006, с. 503.

[5] См., в частности: S.N. Eisenstadt. European Civilization in Comparative Perspective. Oslo: Norv. Univ. Press, 1987, p. 56.

[6] Чтобы читатель не заподозрил нас в чисто умозрительной трактовке вопроса о реализовавшихся и не реализовавшихся исторических возможностях, сошлемся в этой связи на совершенно конкретный пример – США. Известно, что американский вариант современного общества формировался в условиях доминирования изоляционистских настроений, тесно переплетавшихся со специфической формой мессианизма. И это оказалось для Америки большим благом, поскольку  позволило ей очень быстро дистанцироваться от отягощенного множеством весьма архаичных черт  «европейского примера», приобретя вследствие этого большой инновационный динамизм. Когда же собственные черты Америки в достаточной степени определились и укоренились, ее первоначальный изоляционизм совершенно  естественно и притом достаточно легко сменился духом всемирной открытости и ориентацией на глобальные геополитические перспективы. 

[7] Хотя запрос на модернизацию снизу отнюдь не сводится к старообрядчеству. Скорее, было бы правильнее утверждать, что наличие такого запроса объясняет интенсивную кристаллизацию старообрядчества как массового движения. В тот момент оно было просто готовой формой для выражения очень широко распространенных настроений и социальных потребностей.

[8] Ср.: А.М. Панченко. Аввакум как новатор //  Русская литература, 1982, № 4, С. 145 – 150.

[9] См.: А.Я Гуревич. Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства. М., 1990, с. 21.

[10] См.:  А.М. Панченко. Аввакум как новатор //  Русская литература, 1982, № 4, с. 142, 147.

[11] В разное время и в разных научных традициях этот же самый процесс мог определяться по разному: «приобщение к просвещению», «европеизация», «модернизация» и т.д.

[12] Приведем только один пример такого подхода, наиболее тесно связанный с нашей темой: Н.Н. Кузнецова. Социокультурные проблемы формирования науки в России (XVIII – середина XIX вв.). М., 1999. 

Характерно, что в приводимой в этой книге аргументации дело доходит до фактических  ошибок. Например, фраза знаменитого псковского старца Филофея, в которой он ставит себе в заслугу незнание «еллинских борзостей»  автор датирует  XVII в., тогда как на самом деле она относится к началу XVI. Дух России XVII в., как мы стремились показать в данной главе, совсем иной.    

 [13] См.: П.Ф. Каптерев. Патриарх Никон и его противники в деле исправления церковных обрядов. М.: Индрик, 2003, с. 124 – 125.

[14] См. подробнее: А.М. Панченко. Аввакум как новатор //  Русская литература, 1982, № 4.

[15] Подробнее см.: С.О. Платонов. Царь Алексей Михайлович (опыт характеристики) // Три века. Россия от Смуты до нашего времени. М.: Патриот, 1991;  Г.В. Талина. Царь Алексей Михайлович: личность, мыслитель, государственный деятель. М.: 1996;  И.Л. Андреев. Алексей Михайлович. М.: Молодая гвардия, 2003.

[16] См., в частности: Б.Л. Фонкич. Греко-славянские школы в Москве в XVII веке. М.: Языки славянских культур, 2009, с. 234 - 237.

[17] См.: Д.М. Володихин. Книжность и просвещение в Московском государстве XVII в. М.: Изд-во Моск. гор. объединения архивов, 1993, с. 18 – 19.


В оглавление ТРМ №15